Мария КРАВЦОВА. Маша Чок-Чок, или Когда ангелы трубят в трубу. Повесть
Мария КРАВЦОВА
Родилась в 1990 г. в Краснодарском крае.
В 1994 г. вместе с родителями переехала в Ярославль.
Воспитываясь в творческой семье, рано начала писать стихи и прозу. Училась в средней школе № 30 и одновременно занималась в Ярославском городском центре анимационного творчества «Перспектива», где первый диплом получила за оригинальное воплощение идеи собственного мультфильма «Спасибо тебе» из рук лауреата премии «Оскар» Александра Петрова (2004). Позже были Гран-при за мультфильм «Война миров» на Международном конкурсе по правам человека, проведённом под эгидой ООН в Москве (2005); первое место на всероссийском фестивале «Петербургский экран» в номинации «Лучший мультипликационный фильм» (2005); диплом 1-й степени на фестивале молодёжного и семейного кино «Кино-клик» за лучший литературный сценарий (2007).
Участница и дипломант литературных конкурсов: на фестивале исследовательских и творческих работ учащихся «Портфолио» (2006) была отмечена как один из авторов коллективного поэтического сборника «Не снег, а звёзды» (ИД «Первое сентября», Москва); призёр областных литературно-художественных конкурсов за стихи, пьесы и эссе (2005, 2006). Стипендиат губернатора Ярославской области (2006).
Первой публикацией стала сказка 10-летнего автора в газете «Золотое кольцо» (2001). Опубликованы «Четыре пьесы» в альманахе «Открытое плавание» (Москва, 2006) и рецензии в православном журнале «Фома» (2011).
Студентка Литературного института им. А. М. Горького.
Мы представляем читателям повесть молодого автора, в которой мир предстаёт глазами пятилетнего ребёнка, растущего в творческой семье, мир непростой, где детские фантазии соединяются с христианскими догматами и парадоксальными реалиями России второй половины 1990-х гг.
© М. К. Крацова, 2012
Маша Чок-Чок, или Когда ангелы трубят в трубу
Повесть
Поэты страшные люди. Если люди вообще. Они шипят, как переваренный кофе, когда ты выбегаешь к ним на кухню после двух ночи, и никогда не извиняются, если в лампаде оказывается недостаточно масла. Им не стыдно прикидываться дворниками и прихожанами провинциальных храмов, даже если бенгальский огонь глаз выдаёт их с головой и оптимальная (как они полагают) толщина кожи не помогает скрыться от преследователей ни им самим, ни их младенцам, рождённым в свете яблонь и ладоней июльской ночью в гамаке.
Ладно-ладно, согласна, насчёт гамака это уже явный перебор. Но, по правде сказать, настоящие образы рождаются нередко и в менее подходящих условиях, а я всю жизнь считала себя лишь образом, персонажем, пусть эпизодическим, упоминаемым один-единственный раз на странице 284, но только самой гениальной книги, где ангелы трубят в свою трубу. Конечно, как обычно и бывает, я заблудилась и нарисовалась в итоге в главной роли, но всего лишь своей книги, начатой в шутку теми странными людьми, которых я так и не смогла понять.
— Папа, а правда, что гений и злодейство — две вещи несовместные?
— Что ты имеешь в виду? Гениальность сама по себе зло. Ты вообще знаешь, кто такой гений?
— Нет. Не очень.
— А что тогда плачешь?
Конечно, кое-что я знала: у императоров были гении, им приносили в жертву белых голубей, а белокурый экранный Моцарт был гением Сальери, принесённым в жертву самому себе за то, что казался хрустальным человечком, которого грех не разбить.
— ...но ведь их тогда совсем не останется!
Так и не осталось почти.
Не удивительно, что я старалась не появляться без особой нужды в этой холодной комнате с телевизором: там вечно были либо новости со страшной музыкой, либо канал более культурный, всегда готовый засвидетельствовать, что все ангелы давно погибли и никто не ждёт их воскресения. Но бабушка новости любила и охотно делилась ими. Когда же мы переехали в отдельную квартиру, прислала нам телевизор, чтобы мы, не дай бог, не забыли, где живём.
Я пряталась от телевизора в кладовке, в надежде, что рано или поздно на одной из полок увижу Нарния и тогда бесконечный тарарам соседней комнаты растает в солнечном дыхании Аслана. Иногда так и происходило, правда, далеко не там и не тогда, где и когда мне того
хотелось. Например, однажды в лампочке, которая светила в кладовке, я увидела толпу людей: девушки в платках, ругачие и круглолицые, мужчины, различимые в меньшей степени, но такие же счастливые и бессмысленные; стариков среди них не было и детей, скорее всего, тоже, кроме одной четырёхлетней девочки, любившей жить на новогодней ёлке среди шаров — она сама была похожа на шарик. Конечно, это мало походило на Нарнию, но лучше лампочка, чем ничего, так что приходилось покорно пялиться в стекло, в ожидании, когда оно соизволит треснуть и впустить меня.
Я любовалась бесконечно долго, а Шарик любовалась мной. Другие насельники лампы работали, ругались, веселились, строили домики вокруг ёлки и снова их ломали, суетились, копили кульки с сахаром, а Шарик сидела и смотрела на меня с колючей вершины. Шарик росла, меняла цвет волос и сарафана, хлопала глазами, пока в лампочке не возникло чернильное глазастое облако и не заволокло незаметно для жителей всё их пространство — внутри и снаружи, причмокивая веками по стеклу от удовольствия. Наконец, вылизав всё, оно молодецки свистнуло, чтобы уж наверняка не оставить никого в живых, а потом, покряхтывая, как мне показалось, начало вылезать мне навстречу.
— Ааа! Уструись!
— Это всё электрификация! — заявила Шарик из-под самой нарнийской полки. — Не может оно уструиться, водички в лампочке не хватает.
Позже я старалась не вспоминать это моё пугающее знакомство, тем более что бывали в жизни вещи и пострашнее. Например, когда тебя учат молиться:
— … и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого.
— «Отлукавого» — это Бог? (Заметив возмущенье мамы.) Ну, или что-то в этом роде...
...тоже похожее на восковую свечу из моих кошмаров, ради которой тушат весь остальной свет, чтобы потом легче было оплавить наши глаза и придать им обречённо-благочестивую форму, как на иконах. Мама часто тушила свет и зажигала свечи, а я боялась этой темноты намного больше, чем кромешной, потому что уж лучше ничего не видеть вовсе, чем видеть всё, но едва различая цвета. А мне пытались объяснить, что до Христа всё время так и было, что люди жили, как на эсфоделовом лугу, не видя света и не чувствуя его, даже святые. Для них нередко я делала из фольги фонарики и развешивала по всему дому — этот Иезекилю, этот Давиду, этот Илии, а этот Озии, он неудачно получился, — чтоб где-то в полумифологическом пространстве им стало чуть светлее ждать Мессию.
— Подумай, Маша, если бы все эти годы во всей вселенной жил только один человек, и этим человеком была бы ты, Он всё равно спустился бы на Землю и отдал бы свою жизнь. За одну тебя.
— Зачем?!
Мне так живо представилось, что я, зародыш с вишнёвой плёночкой вместо глаз, как на раздаваемых в церкви листовках против абортов, лежу одна на чуть подтаявшем снегу, расту, как глиняный муляж из сказки, вбирая постепенно всё в себя и зная, что за это время в мире должны сменяться эпохи; что я ещё не научилась ходить, когда Моисей должен был вывести евреев из Египта, и грызла ногти, пока Даниил разгадывал огненные письмена на стене у вавилонян; и даже звезду на востоке я не заметила, потому что некому было мне рассказать о ней.
— Как зачем? Чтобы спасти тебя!
— А, да... спасти…
Чтобы не быть одной. Чтобы всё было, как быть должно. И не было ничего лишнего — такого, как я, глиняная. Потому что это грех. Грех — то, что вне поэзии, как чёрное зерно в гречневой каше, о которое можно сломать зуб, ворованный тик-так, который, хотя и портит всем взрослым настроение, всё же пахнет мятой. Наконец, грех это упущение шансов.
— Мама, а грех сидеть на горшке попой к иконам?
— Ты что, издеваешься?
— А если я завтра умру, то меня так и запомнят, попой на горшке?
— Кто запомнит?
— Ну… Бог…
— Грех — это глупость, Маша, — как всегда случайно, встрял папа, — серость и глупость. А всё остальное уже не так страшно.
Потом папа взял с полки «Божественную комедию» и стал читать вслух. Я глянула на её объём и чуть не разрыдалась — ну и кто меня за язык тянул?! Правда, к моему величайшему удивлению, он не стал читать в тот вечер всю книгу, а ограничился самым началом, где говорилось про тех, кто оказался не достоин ада, поэтому так и остался в темноте. Неужели он это и про мой горшок?! Папа, обещаю, что никогда не буду нормальной!
Хотя едва ли мне это светило уже тогда. Ведь, как и подобает поэтическому ребёнку, я нередко вспоминала, что, например, я — вовсе не я, а мои потерянные санки (за которые меня потом ругали), и потому моё призванье — всё время ехать под вечерним небом на лезвиях, приделанных к спине, пока есть на моём конце белая верёвочка, за которую меня будет тащить мальчик в потёртых серо-голубых сапожках, которые я только и запомнила из всего его облика, потому что только их круглые носики топали на уровне моих глаз, пока меня тянули от дома — к горке, и от горки — к небу, от неба — к пробужденью. Да, когда я просыпалась, я, конечно, забывала, что на самом деле я — санки и их забрал с собой тот малыш. Правда, один раз он не повёз меня на небо, а катался по кругу и катал кого-то во мне. Но мне вообще-то было всё равно — я любовалась на фейерверк, который там взрывали не в честь меня, а в честь Нового года, и радовалась жизни, слушая как колыбельную, хруст снега под нелепыми сапожками, пока внезапно он не выпустил верёвочку из рук и я не ударилась о стенку носом, не перевернулась, не отвела глаз от фейерверка и не увидела через свои розовые прутья тяжёлую, как небо в облаках, трагическую и лысеющую маску с огромным ртом из ниток мулине, наброшенную сверху, как одежда.
В то утро меня первый раз пришлось будить, до этого я скатывалась с горки и просыпалась преспокойненько сама. Но это был мой день рождения, и что-то действительно должно было произойти. И произошло.
Мои родители вместо меня нашли другую! Правда, к их чести стоит сказать, что идея принадлежала не им. Это моя крёстная: пока я спала, явилась с самым праздничным видом и поставила на стол пластмассовую куклу с золотистыми косичками и в красном сарафане (нелепую пародию на Шарик!) и убежала тотчас по своим делам.
— Мама, это кто?
— Смотри, какая прелесть! Это твоя дочка.
— Мама, я не рожала её. Зачем она нужна?
— Чтобы с ней играть. Смотри, какие у неё ручки, ножки, косички и сарафанчик…
Я быстро сообразила, что я ей не соперница, но окна были закрыты на шпингалеты, так что выпрыгнуть мне всё равно бы не удалось. Оставалось только плакать:
— Ну и что?! Мама, она не живая!
— Да тебе не угодишь! — рассмеялся папа и подвёл меня к зеркалу. — Смотри, какая ты некрасивая, когда плачешь.
Конечно, моя скривлённая физиономия никогда не сравнится с её сияющей мордашкой — … какая разница! Играть надо со мной, а вы меня совсем не любите!
— Ириш, а у неё нет температуры?
Температуры у меня не было, и мама это знала.
— Маш, если не прекратишь, то не пойдём в зоопарк.
Я не хотела в зоопарк. Я не хотела, чтобы мне вообще исполнилось четыре года. Я хотела только, чтобы меня любили, но они оба сердились, и мне пришлось смириться. Убедившись в моей покорности, мама сменила гнев на милость, вручила мне фломастеры с раскрасками и даже позволила не брать эту сарафанную особу с собой.
В зоопарке меня больше всего интересовали люди. Стоило родителям отвернуться, как я ловила первого попавшегося за ногу и принималась читать на память пушкинского «Анчара».
— Ой, извините! Маш, оставь тётю в покое, смотри, какие птички.
— Да...
Опять не дали почитать стихи. Мой день рождения уже напоминал аналогичный праздник ослика Иа, но тут я обнаружила, что невдалеке стоит ларёк с пепси, а перед ним обретается компания подростков, с виду значительно менее строгих, чем большинство окружающих. Я подлетела к ним и, не отдышавшись, глотая слоги и целые слова, залопотала: «В пустыне мрачной и скупой, на почве, зноем заколенной…», параллельно пытаясь объяснить, что у меня сегодня день рожденья. Немного обалдев, ребята накупили чупа-чупсов и разных жевательных резинок и засунули их мне в карманы, в капюшон, за шиворот, несмотря на отчаянный протест моей мамы, и даже вручили мне банку пепси, что было уже выше предела моих мечтаний.
— Ну вот это, я понимаю, день рождения! А то — бедная птица босыми ногами стоит в холодной воде, а вы мне кричите: «Экзотика!»
Для полного счастья я выползла той ночью из постели, зашла на кухню, сняла куклу со стола и бросила её в ведро к картофельным очисткам. Мама, правда, на обратном пути меня поймала, но ничего не заметила, только папу отчитала: «Я её усыпляла, усыпляла, а ты за две минуты разбудил! Сделай музыку потише…» Нет-нет, я не Сальери: кукла с самого начала была мертва, правда! И хотя музыку сделали настолько тихой, что сами вряд ли разбирали, о чём она, но там, у этих вечных детских сапожек, её скрежет под моими полозьями стачивал ушные перепонки в кровь: «O, babe, don't leave me now!» Да, малыш, не бросай меня, по крайней мере, не на песок, не на тот песок, которым засыпают.
— Засыпай, Машенька, засыпай, уже час ночи!
Изящные женские пальцы, гипотетически обязанные быть пальцами моей мамы, засыпают мою подушку и меня за компанию песком из пластикового стакана. Не оставляй меня, а то он загорится, ведь я ещё не научилась просыпаться! Да, так и не научилась до сих пор.
* * *
— Не гори, не гори, моя звезда, ни для меня, ни для других маразмов!
— И не дождёшься — рукописцы не горят!
Я не боялась его, хоть игральный кубик и был значительно меня крупнее, и глаз у него было, без сомненья, больше, оплавленных свечой, на каждой грани — по шесть; но это был маразм самый обычный, из тех, что сводят с ума бабушек людей, едва ли он смог бы хоть пальцем тронуть поэтов или их детей, поэтому он злился. Бабушки, вслед за которыми обычно он и вкатывался в мою жизнь, тоже злились, но почему-то только на меня (его они в упор не замечали). Особенно тётя Нина, бабушка папы или, может быть, её сестра; она была старшей из всех, кого я знала.
— Ира, ты сама говорила, что твой отец был шизофреником!
— Не шизофреником, а болел энцефалитом и под машину из-за этого попал!
— И всё равно, могла бы о ребёнке подумать, она же станет социальным инвалидом, ты знаешь, чем она сейчас занята? Ловит мокриц под поленьями!
Это была правда. Я прослоилась меж берёзовых поленьев и блаженно стекала по лучику солнца, мурлыкая от ужаса уже не только перед поэзией, но и перед мятной жвачкой с вкладышем в кармане, по которой и отмеряли этот берёзовый луч каждому в свою меру безрассудства, — кому девяносто карат, кому шестьдесят, а кому и тридцать. И только слизню — горсть песка в ракушку, и хватит с вас, катитесь в свою лужу! Это был аквапарк такой — в его уплату надо было отдать все свои рожки, как настоящие, так и потенциально возможные. Слизни всегда готовы многим жертвовать за развлеченья, но у меня так и не появилось рожек, из чего следует, что я пока не слизень.
— Маша, а ну иди сюда! Я же запретила тебе выходить во двор?
— А я — прямиком!
Лицо мамы округлилось, как у царевны, когда та решилась стать лягушкой.
— Я с тобой не желаю больше разговаривать.
Но что я могла сделать? Мне было от чего прятаться. Обычно детям свойственно пугаться, когда они узнают о существовании смерти, но я перепугалась до состояния капустницы, третьего дня сваренной в борще и рискующей быть обнаруженной в тарелке в любой момент, когда узнала о существовании жизни. О том, что наступит день, когда мои фантазии будут называться только враньём, потому что, как бы я ни старалась быть самой нежной, чистой и благородной, маловероятно, что в обозримом будущем император Нерон или какой-нибудь менее знаменитый Антихрист даст мне шанс под пытками засвидетельствовать свою верность истинному Богу, а значит, последними не будут ни эта неделя, ни месяц, ни год, ни даже пять или десять лет! Кого же так надолго хватит?
Едва ли кого-то из моей семьи, которая за последний месяц могла бы получить гран-при на конкурсе наименее стабильных явлений природы. Из Москвы мы переехали в Краснодар, оттуда — в Воркуту, оттуда — в Ярославль, а теперь — в Камышлов на Урале. Папа приехал сюда расписывать взорванный в советские времена храм, и нас поселили в церковном домике, где было пять комнат и сад с таким количеством цветов, что голова кружилась от их аромата, а летом созревали вишни и чёрная смородина в таких количествах, что можно было собирать их пригоршнями и играть с ними больше, чем есть. А ещё там росли помидоры, но к ним я не притрагивалась уже давно.
Один гость, в Москве ещё, сказал мне более чем доверительным тоном: «Кушай помидоры, вырастешь большая, я тебя с собой на море возьму!» На море мне, конечно, хотелось, но едва ли это того стоило. Поразмыслив хорошенько, я решила: что бы мне ни обещали, это не повод прощаться с детством, и больше помидоры в рот не брала, и яблоки — тоже, на всякий случай, а то мало ли, действительно вырасту быстрее.
Камышлов был бы раем, если б вместо московских поэтов нам не был представлен широкий ассортимент советских бабусь. Среди них встречались и набожные, из свиты местного батюшки — отца Валерия, знающие сорок восемь рецептов пасхальных куличей и всегда готовые поделиться ими с хорошими людьми, и ярые атеистки — подружки тёти Нины, настолько помешанные на здоровом образе жизни, что жвачка стала казаться мне величайшим сокровищем, которое добыть практически невозможно, а отношение к кока-коле на долгие годы мною расценивалось как первое мерило вменяемости при знакомстве. Первых мама называла отрядом «Альфа», и действительно, быстроте их реакции стоило бы поучиться московской скорой и милиции. За пару часов до нашего заселения к дому, пустовавшему перед этим семь лет, подкатил автобус, из которого высыпали храмовые бабки и к нашему приезду успели не только убрать всю паутину, накопившуюся за это время, развесить иконы по углам и занавесочки по окнам, но и затопить печь, напечь пирогов и настругать салатиков в таком количестве, что доедали их потом неделю. Хотя для очистки совести стоит сказать, что мы тут были абсолютно ни при чём — это настоятель храма направил неуёмную энергию уральских старух в, как нам поначалу казалось, вполне мирное русло. С той же целью на каждый праздник, без разницы, светский или церковный, отец Валерий вооружался баяном и устраивал масштабные народные гулянья: бабки плясали, мужики пили водку, а дети зарывались в сено подальше от этого тарарама. Соседки-атеистки приходили скандалить и даже пару раз вызывали милицию, но, если таковая в Камышлове и существовала, она тоже уже давно была задействована в общем деле. Когда батюшка потерял к нам интерес, его свита так же оперативно выпроводила нас за ворота, и это был первый и последний раз на моей памяти, когда их действия были одобрены «антиклерикалками».
Впрочем, я терпеть не могла и тех и других, и, как мне казалось, вполне взаимно. Они являлись в любое время дня и ночи, садились попить чайку и сидели весь вечер, а на меня если и обращали внимание, то только как на навязчивую собачонку, мешающую вести высокоинтеллектуальные беседы о пирожках и настойках. Поначалу я их прекрасно понимала: наша подземная кухня действительно стоила того, чтобы пробираться на неё всеми правдами и неправдами, — большая часть окна находилась под землей, где-то на уровне лица росла желтоватая трава, а выше можно было увидеть что угодно, кроме неба. Обычно там, в вышине, выискивали себе пропитание петухи, но иногда приходил и кто покрупнее. Бабушек не смущало, если во время чаепития над их головами маячил свиной пятачок или, хлопая огромными глазами, заглядывала заинтересованная коровья морда, но стоило мне появиться на кухне всего часа через два, после того как меня отправили спать, с «новой концертной программой», они замечали не какая я талантливая, а какая невоспитанная! Когда же в отместку за бесчеловечное убийство вечера я высморкалась на прощанье в тёти Нинину юбку, она завела долгий (повторявшийся до тех пор, пока мы не съехали) разговор о том, насколько я ненормальная. Увидев, как просияло при этом комплименте моё лицо, мама смутилась и отправила меня в угол! Хотелось бы знать заранее: если император Нерон так и не придёт, какие у меня теперь шансы на соответствие идеалу?
С тех пор моим любимым занятием и стало прятаться в берёзовых поленьях с мокрицами: любоваться сквозь бревенчатые просветы на голубоватые лоскуточки неба, препираться с мимоходящими маразмами и не выныривать из своего убежища, как бы ни запрещали, чтобы не приходилось лихорадочно решать вопрос о своём будущем. Впрочем, я знала, что со мной должно произойти: так как если погибнуть по-библейски в наше время невозможно, мне придётся идти в монастырь; там на меня наденут чёрное платье, и будет всегда то холодно, то жарко, а если пожаловаться, наденут ещё и гантели или какую-нибудь колючую гадость под одежду, и никогда нельзя будет пить не то что кока-колу, даже воду, ведь причащаться придётся каждый день, а перед причастием ничего нельзя. Но мама была снова беременна, а значит, скоро я стану первым, но не единственным ребёнком в семье, а такие дети по закону принадлежат Богу, так что я с каждым звонком в дверь ожидала увидеть в проёме сердитого священника с длинной бородой, который заберёт меня в монастырь, а то и куда похуже. Оказалось — хуже.
Священник действительно пришёл, но не за мной, а за моими родителями. Это было не очень логично с его стороны, ведь виновата была только я.
От своих поленниц я редко выбегала на улицу, потому что там мне приходилось бродить почти в полном одиночестве. Соседские дети звали меня Машей Чок-Чок и не горели желанием со мной общаться. Может, потому что они были меня старше, может, потому что у них был какой-то особый повод избегать меня, но в основном наши беседы сводились к следующему:
— Привет! Как тебя зовут?
— Клубника (в ответ я могла услышать также: огурец, кабачок или вообще что-то не слишком цензурное).
Я смекала, что здесь что-то не так, но, может, это их псевдоним?
— А меня — Маша. Давай дружить?
Они поднимали на меня изумлённые такой бестактностью глаза, хмыкали, разворачивались и уходили. Я до того привыкла к таким диалогам, что, когда одна девочка представилась Ингой и на вопрос о дружбе хитро улыбнулась: «Ну, можно попробовать…», я была готова на неё молиться. Я ждала её под балконом с семи утра и считала величайшей удачей, если успевала занять качель перед её носом, чтобы тут же уступить. В гостях у неё я не была ни разу, и она у меня, вроде, тоже — я не была ещё достойна такой чести. Мы общались только во дворе, где у Инги была куча знакомых, а у меня — никого. Однако именно со мной она обсуждала вкладыши от love is, плела венки из запачканных извёсткой одуванчиков, спускалась в открытые люки в поисках дохлых ёжиков, а однажды между гаражами мы нашли оторванную ногу от куклы Барби, изрядно помятую, но всё ещё изящную. И хотя нашла её Инга, я вцепилась в ногу мёртвой хваткой и не хотела отпускать даже ради моей новой подруги.
— Инга, прошу тебя, оставь её мне! Я тебе всё, что захочешь, отдам! Хочешь обруч для волос или паровозик с вагончиками? (Ноль реакции.) А «Божественную комедию» хочешь? В ней картинки прикольные…
— Хорошо, — вздохнула Инга, — я отдам тебе эту ногу и ничего не возьму взамен, но ты поклянёшься сердцем матери и кровью отца, что, когда я захочу, ты тоже выполнишь моё желание.
— Клянусь!
Это была самая страшная клятва дошкольников: считалось, что у нарушившего её ребёнка родители на следующий день умрут, а братья и сёстры превратятся в «Жигули» и будут вечно преследовать виновника своих несчастий. Но в тот вечер меня это мало беспокоило — засыпая с частью мирового совершенства под подушкой, я знала, что теперь я полноправный член зазаборного мира, раз сама Инга отказалась ради меня от своего сокровища!
Прошла неделя. О клятве я, конечно, благополучно забыла, ногу мама повертела в руках и выкинула: она не могла и предположить, что Барби и всё, что с ней сопричастно, — объект моих мечтаний, особенно после того, что я сделала со своей обычной куклой. В общем, заключённую сделку я из головы выбросила, и Инга, как мне казалось, тоже.
Выбежав через несколько дней во двор, я нашла всю Ингину компанию наблюдающей за огромной белой гусеницей с жироточащими боками и голубоватым узором на спинке. Она абсолютно спокойно ползала туда-сюда по лавочке, безропотно разворачиваясь каждый раз, как перед её носом ставили палочку. Стайка ребят хихикала и щекотала её прутиком, чтобы она свернулась. Я тоже наклонилась, чтобы повнимательнее рассмотреть это чудо природы, но тот, кто играл прутиком, вдруг подцепил её и бросил мне на голову. Я даже не взвизгнула — сама свалится или кто-то из ребят сжалится и снимет её.
— Ах! — воскликнула Инга. — Что ты наделал? Маша! Сейчас она будет ползать по голове и отложит яйца под волосы, так что скоро ты облысеешь! Она ядовитая, сбросить её можно только твоими трусами. Снимай скорее! Смотри, ты уже лысеешь!
— Нет, я лучше домой пойду.
— Маша, я так хочу! Если ты меня не послушаешься, завтра вечером твоя мама родит жигулёнка и разорвётся на части, а папа скажет: «Ах, Машенька, доченька, как мне плохо! Неужели я не стою того, чтобы ради меня снять трусики?» А потом, куда бы ты ни пошла, тебя будет преследовать жигулёнок в памперсах, и когда-нибудь…
Всё, хватит!
Не то чтобы я во всё обещанное подругой верила, но продолжать разговор было настолько тошно, что я стянула под юбкой трусы и швырнула их Инге — бери!
Она стряхнула ими гусеницу на песок, и мы пошли гулять как ни в чем не бывало: качались, лазали по деревьям, а потом я свалилась на землю и уже не надеялась, что она протянет мне руку.
На следующий день мне выходить на улицу не хотелось, но погода была идеальная, а тётя Нина очень вовремя повздыхала, какая я бледная и как детям вредно сидеть дома с книжкой, когда сам бог велит гулять.
На этот раз Инга собрала всех своих знакомых, и не успела я выйти, она уже тащила меня за гаражи, шепча на ухо:
— Будем трусики снимать?
— С какой стати? Оставь меня в покое!
— Что, мамочки боишься? А если я сейчас пойду и расскажу ей, что ты это уже делала?!
— Делай что хочешь.
Вечером мама вызвала меня на кухню.
— Правда, что ты при всех снимала трусы?
— Да.
— И зачем? Зачем, я тебя спрашиваю?
Больше всех гусениц вселенной я боялась её каменного лица и вопросов, на которые нечего ответить. Я запищала, хлопнулась на пол и отвернулась к стенке, закрыв голову руками.
— Ты действительно Маша Чок-Чок. Не показывайся мне на глаза!
И она действительно перестала со мной разговаривать. На ночь мы по-прежнему желали друг другу интересных снов, а днём за руку ходили в церковь, но это всё было для папы. Мама меня предупредила, что, если я буду ходить с кислой миной, она ему всё расскажет, и тогда я останусь совсем одна. Так что я ходила с миной, всегда готовой к бою или встрече со священником.
Впрочем, само изгнанье произошло совсем не так, как я предполагала. Недели через две в том подземном окне вместо ставших уже привычными петухов и коров нарисовалась круглая и абсолютно гладкая физиономия в чёрной вязаной шапочке, больше подходящая московскому братку, чем сельскому батюшке. Я со всех ног бросилась к воротам, но он на меня даже не взглянул:
— Где взрослые?
Папа подошёл следом, но и он заинтересовал гостя не многим больше, чем я; похоже, обладатель шапочки предпочитал беседовать сам с собой:
— Что ж, не всё так плохо. Здесь машину можно поставить, а в гостиную — пианино. Так, что лицо недовольное? Давай показывай, как печку топишь.
Папа топил печку только один раз, но впечатления вся семья получила на год вперёд: дрова он умудрился засунуть не туда, сжёг все газеты в доме, но ни щепки не подпалил. А потом со злости, видимо, откупорил бутылочку бензина и сдобрил им догорающую страницу местного рекламного издания «Из рук в руки», за что и получил прямо в руки огонёк. Правда, каким-то чудом он успел метнуть бутылку во двор, прежде чем она взорвалась, так что пострадал только пол в коридоре, да мама минут двадцать потом гонялась с ковриком за непослушными костерками и ещё минут десять — с мухобойкой за папой. Но пришлый батюшка всего этого не застал.
— Ой, может, не надо показывать?
— Маш, займись пока своими делами, не мешай.
Я пошла собирать вещи, но по дороге вспомнила, что в монастыре их наверняка отнимут, там же всё общее… Может, лучше будущему малышу все игрушки оставить? Я вернулась на кухню:
— А вы не подождёте три дня, пока маму из роддома выпустят?
— Маша! — взвился папа. — Я тебе что сказал? Не суйся во взрослые разговоры!
От возмущенья я уснула под поленьями: ничего не скажешь, хорошо поэты прощаются со своими первенцами!
Позже мне много раз объясняли, что и сам настоятель, и почётные гражданки ожидали достойного преемника церковного заводилы-администратора с баяном, а приехал мой папа, который священником вообще становиться не собирался, к тому же от радостей общения с местным приходом отказался: просто принёс домой иконы и начал их реставрировать. Он сам быстро сообразил, что попал не туда, когда на вопрос о зарплате настоятель абсолютно серьёзно ответил:
— А зачем тебе?
— Ну… На ботинки хотя бы.
Батюшка покопался и извлёк из недр чуланчика поношенные ботиночки.
— Если что-то ещё понадобится, скажите, мы вам дадим.
Так папа и получал всё лето зарплату — ботинками, огурцами и возмущёнными взглядами «храмовой свиты». Когда же прибыл новый кандидат и сказал: «Если через неделю не съедете, хуже будет!», папа лишь сфокусировал разобщенные фрагменты коллективного подсознательного. Не успела закрыться за гостем калитка, он со всех ног бросился к телефону:
— Ириш, я молился, чтобы Господь как-нибудь вывел нас отсюда, но я не думал, что это произойдёт так скоро!
— Да, действительно, самое время...
Уже на следующий день мама была дома и, уложив новорожденную сестру в плетёную корзинку (никто не озаботился в своё время покупкой коляски), принялась лихорадочно собирать вещи. Рассказывать она тогда ничего не стала, хотя потом, когда Камышлов благополучно остался в прошлом, роддом № 9 стал любимой семейной легендой. Точнее, страшилкой.
Дело в том, что Лиза имела смелость появиться на свет в день города, да ещё и за час до сдачи врачебной смены. К этому моменту две врачихи уже не то что роды принимать, на ногах устоять были не способны по случаю праздника, а третья, старшая, наскоро осмотрев непрошенную роженицу, отчеканила: «Будешь по коридору ходить! Долго тебе ещё. Ходи, если хочешь в ближайшие сутки родить. И чего дома-то не сиделось?! Схватки, говоришь? Нет у тебя никаких схваток. Второго рожаешь, а дура дурой!» На этом напутствии они и простились. Весь персонал покинул этаж. За четверть часа досконально изучив метраж больничного коридора, мама почувствовала, что Лизе это занятие явно надоело, та решительно рвалась в мир. Мама только и успела — заскочить в первую приоткрытую палату, там и осталась. Нечаянная соседка, чью кушетку она заняла столь вероломно, оказалась намного сговорчивее врачей, может быть потому, что сама часа за четыре до этого родила ребёнка. Ещё гуляя по коридору, мама слышала, как она разговаривала с мужем по телефону:
— Алло, Веня! Ты поросят покормил? Корову подоил? Ладно, скоро буду.
Но вместо возвращения домой ей пришлось принимать роды. Мама даже не успела узнать, как звали ту неунывающую женщину, которая, родив шестого ребёнка, выглядела, как школьница, и снова была готова к труду, обороне и подбадриванию ближнего своего. Протянув, как в доисторические времена, неомытый вопящий комочек сразу к груди, она порылась под кушеткой и достала литр полувыдохшегося спрайта.
— Это тебе, если пить захочешь — попьёшь, а то чайник тут один на всю больницу, а мужа к тебе всё равно не пустят… В общем, пошла я, меня дома ждут, обещалась уже, они ведь про тебя не знают.
— А что, никто так и не подойдёт?
— Сегодня навряд ли... Тебе ещё повезло. Моя двоюродная четыре года назад здесь мальчика родила, хорошего, крепенького, мужик её узнал, к друзьям помчался «обмывать», как положено. Так эти, медички, мальчонку уронили, видно, на пол кафельный. И хоть бы что им. Ничего лучше не нашли, как завернуть его, мёртвенького, в газету и на окошко в родильной положить. Или убрать не успели, уж и не знаю. На кормление-то ей не принесли его, она и пошла выяснять. Заходит — а в свёртке её ребёнок не дышит и пол-личика — синенькие! А в карточку потом «кровоизлияние в мозг» записали. Судись с ними, толку что? Трупик выдали хоть. А там другие сложности: имени новорожденному дать не успели, а без имени вроде как и не человек. Вот и обошлись без всякого ритуал-сервиса: к бабушке в могилу подзахоронили сами, никого не спрашивали... Ну да ладно, чего это я, молоко горьким будет...
После такого утешения мама уже ничему не удивлялась. Пару часов спустя явилась-таки акушерка и принялась орать, что можно бы и поаккуратнее с халатиком, что пусть теперь до выписки и лежит в залитом кровью, раз не умеет казённые вещи ценить, в больнице душа нет, воды нет, жара сорок градусов, а такие вот разгильдяйки тут антисанитарию разводят. Мама начала готовиться к бегству, но именно в это время куда более внушительная по своим масштабам причина для срочной эвакуации уже заслонила наш дверной проём и хорошо поставленным голосом священника заявила: «Всё понятно?! Чтобы через неделю вас здесь не было!»
И хотя корзинку с малышкой по воде не пускали, а вполне цивильно пристроили на столик в свердловско-московском поезде и стали щекотать её пяточки соломинкой для питья, в моих глазах наше семейство отныне предстало святым
